Воспитанная в трезвой семье, Нана впитала в себя брезгливую нетерпимость к пьянству.
— Пить надо меньше. Глушишь водку, как сапожник.
— Ну ты и сука. — Константин в приступе крайнего раздражения плохо себя контролировал. — Я же не грузин какой-нибудь.
Нана понимала, что за такие слова нужно убивать или хотя бы ненавидеть, но только плакала:
— Я хочу как лучше, зачем ты меня оскорбляешь?
— Но тебя же иначе не заткнуть!
Действительно, по-другому ее было не остановить. Она могла смириться с изменами, но не с упущенными возможностями. Таланта Кости ей было жаль больше, чем собственной жизни.
Обычно к революционным датам театр приурочивал какую-нибудь современную оперу с посредственной музыкой и социальным сюжетом, главная партия в которой по классической традиции предназначалась первому тенору. Прохоров не любил эти свои роли, вроде Семена Котко или Джалиля, делая исключение только для белогвардейского поручика Массальского в «Октябре», бегавшего по сцене с пистолетом за Лениным. Из-за таких спектаклей он не сидел за щедрым праздничным столом, как все нормальные люди, а уже за три дня пил минералку и повторял партию, зато после дорывался до водки.
Спиртное притупляло чувствительность, снимало нервное напряжение. Кажется, давно пора привыкнуть, но нет, каждый выход на сцену — как голым на площадь, полную народа, и каждый раз он сжигал себя без остатка. Солист — не хорист, нельзя спеть вполголоса, сманкировать, пропустить хотя бы и вставную крайнюю ноту, которой ждут и за кулисами, и на сцене, и в зале, и по одной только этой ноте станут судить, как нынче ты пел. Можно двадцать раз спеть прекрасно и только один — плохо, и именно его все будут помнить. Поэтому выступления оборачивались сгоревшей кровью, а стресс становился формой творческой жизни.
Сколько раз он глушил простуду в один день, и не только на гастролях или ради премьеры. В прежние времена замена главного исполнителя даже в рядовом спектакле, афиши которого с полным составом расклеивались на декаду, считалась событием из ряда вон выходящим, поэтому певцы загодя соблюдали жесткий режим. Чуть дунуло, острое съел, горячее выпил, с женщиной переспал — трагедия, не звучит! Или звучит, но не так, как надо, а это тоже трагедия. Больным петь нельзя — железное правило, а постоянно быть в отличной форме невозможно. Ограничения, таблетки, уколы, молитвы — Господи, пронеси, — сколько их было? Больше, чем спектаклей. И как только он выдержал столько лет в театре!
Поначалу Прохоров позволял себе подолгу работать над партиями, стремясь добиться совершенства, а иногда сознательно оттягивал появление в новой роли, охраняя сердце от очередного удара, но все равно в конце концов оказывался распятым перед темной жадной пастью набитого до отказа зрительного зала. Он до обморока боялся выхода на сцену, в чем не было ничего необычного — страх сцены преследует многих даже очень техничных исполнителей, и не все его могут преодолеть. Но когда Прохоров, не чувствуя ног, выбегал из-за кулис под лучи юпитеров, внутри него начиналась другая жизнь, такая сложная и насыщенная, что страху не оставалось места. Поймав боковым зрением взмах руки дирижера, он издавал первый звук, и больше не было над ним власти толпы, а только власть великой музыки.
Власть прекрасная и жестокая, когда абсолютно точно отмеренная длина нот не позволяет остановиться ни на долю секунды, даже если забыл слова, наступил на гвоздь или мокрота легла на связки. В этот жесткий темп приходилось втискивать и чисто актерские задачи. Передохнуть можно лишь в предусмотренной композитором паузе, а уж смочить пересыхающее горло — только за кулисами.
Мелодия, дыхание, вибрация связок, ритм, слова, интонации, жесты, мизансцены — все это, дополненное некой таинственной силой души, спекается в единый монолит, и ни в чем нельзя ошибиться, иначе целое безжалостно рассыплется, расползется по швам. Чтобы удержать это целое, подчинить себе, нужно на четыре часа стать сверхчеловеком и твердо знать, что ты — лучший. Те, кто усомнились в этом хоть на мгновение, теряли место в первом ряду навечно. Но Прохоров знал также, что первенство не дается навсегда и каждый раз, выходя на сцену, нужно подтверждать его снова и снова. Это требовало нечеловеческого напряжения духовных и физических сил, зато, удачно завершив спектакль, он испытывал наслаждение неизмеримо большее, чем от всех доступных и воображаемых удовольствий, вместе взятых.
Сняв парик и театральный костюм, он ощущал облегчение от того, что тяжелая работа закончена, и одновременно сожаление, как будто за дверями театра его ждала ненастоящая жизнь, а настоящей была только эта, где зрители готовы забросать его цветами и нести на руках.
— Ну, как? — спрашивал он, еще распаленный и пахнущий гримерным клеем, падая рядом с Наной на сиденье служебного автомобиля.
Несомненно, своим художническим зрением она могла быть ему полезной, но Прохоров жаждал не ее правды, а только своей. Он все про себя знал сам, а от жены требовалось лишь подтверждение, и это ее участие для него было чрезвычайно важно. А неопытная Нана по молодости пыталась быть честной, делала замечания и натыкалась на взгляд, полный ярости.
— Ты ничтожество, сволочь, ты ничего не способна понять! — кричал он, сатанея и брызгая слюной.
Ну как ей объяснить, что есть партии, вроде Отелло, Германа, Элиазара в «Жидовке», после которых он какое-то время вообще не человек? Остынув, Костя быстро забывал и свой гнев, и сказанные в гневе слова, а вместо извинений сокрушался:
— Бедная девочка, зачем ты со мной связалась!
В конце концов Манана оставила пустую затею сделать хорошее лучшим, приучилась соглашаться с мужем, даже если что-то в его исполнении не нравилось. Он и без того принадлежал к породе вечно сомневающихся, балансирующих на одной ноге над пропастью отчаяния. В то время как иные, совершая на сцене серьезные ошибки, остаются собой довольны, для Прохорова малейшая потеря равновесия могла стать крахом не только творческой, но и физической жизни. Оттого ему казалось существенным, что пишут рецензенты. Писали в превосходных тонах, и он собирал и хранил рецензии в нескольких экземплярах. Поддержка, даже лесть Константину были нужнее критики. На промахи укажут коллеги, не упустят случая, Нана же обязана вселять в него уверенность.
Обычно после спектакля Прохоров ехал домой, где в час ночи его ждали мягкие тапочки, горячий душ, стопка водки, запоздалый обильный ужин после двенадцатичасового поста и разговоры, разговоры чуть не до утра. Он снова переживал каждую ноту, фермату, паузу, и этот странно привлекательный мир, сотканный из преодолений и пота, длился в нем еще некоторое время. Бывало, заснув уверенным в своей правоте, наутро он разлагал победу на составляющие. Не достижения его тогда занимали, а нарушенные ритмы, забытые слова, неточные интонации, высокие ноты, которые, в идеале, можно было бы взять лучше и держать чуточку дольше. И так из раза в раз.
Только во время летнего отпуска Прохоров не думал о работе, потому что, когда ему нужно было готовиться к ней или работать, он не мог есть и беспокойно спал. Он боялся сделать ее плохо и всю жизнь потратил на то, чтобы научиться делать ее хорошо. Пение было для него наркотиком, от которого нельзя отказаться, даже если очень захотеть, и всякая очередная доза возносила его внутри себя до небес и требовала новой порции. Чаще он выходил из борьбы со своими слабостями победителем и твердо знал, что пел и держался на сцене безукоризненно. В этот момент он чувствовал себя и великим, и счастливым. Это были радостные, счастливые ночи, когда он, опустошенный, отдавался Нане полностью и она упивалась сиюминутной властью над тем, что от него осталось.
Изредка случались неудачи, ибо в искусстве, как и в спорте, невозможно все время быть на пике формы и ежедневно повторять наивысший результат. В отличие от успехов, неудачи Прохоров запоминал надолго, если не навсегда, они связывались в цепочку с предыдущими и оставляли плохо заживающие раны, боль от которых могла заглушить только работа. И он погружался в нее целиком, продолжая вечные поиски в технике вокала и находя все новые возможности. Как обидно, что в самом начале пути ему не встретился знающий педагог! До многого приходилось доходить самому, на это тратились силы, нервы и драгоценная легкость молодости. Сколько раз он восклицал «эврика!», думая, что нашел заветную дверцу, но секретов оказалось больше, чем дней в его творческой жизни, и, уже будучи сам педагогом, обладая почти совершенным знанием певческой системы и умением показать все это не на пальцах, а живым голосом, он продолжал делать открытия.