Спад в творчестве Прохорова пришелся на смену поколений и, что серьезнее, на переориентацию в театре, когда певцы и пение как таковое уже не являлись приоритетом для дирижеров и режиссеров. Отвлекая публику от того, ради чего она приходит в оперный театр — от таинства живого, не усиленного техникой голоса, они не только ставили новые оперы как зрелищное действо, но переделывали старые, удачные постановки, зачастую свои же собственные. Такие спектакли не выдерживали сравнения, плохо принимались музыкальной общественностью и быстро сходили со сцены. Режиссеров это не смущало, в русле всеобщей перестроечной болезни, охватившей и театральные подмостки тоже, они продолжали свои непродуктивные эксперименты. В связи с этим Прохоров часто вспоминал слова Марио дель Монако о том, что теперь повсюду говорят о «Богеме» Дзеффирелли или о «Травиате» Висконти, тогда как во времена Шаляпина никому и в голову бы не пришло даже заикнуться о «Борисе Годунове» Станиславского.

Понятно, что время не стоит на месте, что рынок требует зрелищ, но сознательное уничтожение жанра трудно чем-то оправдать. У Прохорова под боком, в «Эрмитаже», возник целый оперный театр, разумеется модный, где фамилии исполнителей даже не печатают на афишах и публика идет в оперу не на певцов, а на дирижера! Большей профанации затруднительно представить. Кажется, работать в таком театре — себя не уважать, но нет, работают, и с удовольствием — столица все ж таки, платят хорошо и за рубеж возят.

Не исключено, что неважное самочувствие Прохорова было как-то связано с тем, что певцов в опере нагло потеснили на второй план. Между тем его голос и нервы постоянно эксплуатировались на пределе человеческих возможностей, а легкие с трудом выдерживали напор огромного дыхания. Он стал часто болеть и больше заботился не о подготовке нового репертуара, а только о том, чтобы на прежнем уровне спеть текущие спектакли. Но театр — конструкция жесткая, требует постоянного обновления, и внезапно главный режиссер предложил шестидесятилетнему тенору партию второго плана.

Дома, перед Наной, Константин рвал и метал:

— Мне петь Бомелия! И это после парижских гастролей! Старый хрыч совсем спятил! Набрал молодежи, учит ее помогать пению руками. Только ведь, когда голоса нет, никакие актерские подпорки, ужимки и прыжки не помогут. Я их всех задавлю на любой ноте! Можно, конечно, вопреки традиции вместо угодливого сластолюбца-лекаря с характерным звучанием, выдать обуреваемого страстью великана с громоподобным голосом, но это же всю концепцию спектакля сломает. Да и не научен я быть второстепенной фигурой, и на Шуйского потому согласился, что его знаменитые тенора пели. Чем быть посмешищем, лучше уйти совсем.

Помог Прохорову принять окончательное решение незабвенный друг Геннадий.

— Ты что! Разве можно по собственной инициативе оставить такой театр? — удивился он. — Посмотри, сколько бывших премьеров поют моржей, лишь бы не уйти совсем. Предложи Бомелия мне, я тотчас свою министерскую должность брошу и побегу со всех ног на сцену. А тебе мало! Несправедливо это.

— В искусстве не может быть справедливости. Побеждает тот, кто талантливее, а талант — сложная система и сотни составляющих. Нету у тебя таланта, Бог не дал. Потому не понять.

Прохоров был безжалостен, когда речь шла о главном деле его жизни, и старый приятель ему этого не простил. Он стал повсюду распускать слухи, что Прохоров выдохся и в Париже пел плохо, просто рецензии пишут на первый спектакль, а первый ему удался каким-то чудом.

Доброжелатели нашлись, донесли. Больше всех возмущалась Манана:

— Как ты можешь дружить с таким человеком? Он терпит твой вздорный характер, а ты — его вранье. Посмотри на это отвратительное, фальшивое лицо с бородавками, как у Лжедмитрия.

— Между прочим, он как-то говорил: ты пыталась его соблазнить.

— Неужели? И каким же образом?

— Не знаю.

— А ты расспроси. Интересно же.

Слишком серьезная тема, чтобы Прохоров почувствовал иронию.

— Так было или не было?

— А ты как думаешь?

— Думаю, врет.

— Ну слава богу, соображаешь хоть немного. А твой приятель патентованный подлец.

— Ты, как всегда, слишком строго судишь. Генка много хорошего сделал, из-за границы лекарства присылал, пластинки с записями певцов дарил, в Париже купил мне гостевую визу и три дня возил по стране, водил по ресторанам, в «Фоли Бержер».

— Ну да. Хвалился своими возможностями — а вдруг ты позавидуешь? К тому же он скучал без жены, она ведь ради него театр не оставит.

— Но я знаю его столько лет! Мы же совсем сопляками были! За одними девчонками ухаживали.

— О! Вот это самое главное, — не удержалась от шпильки Нана.

— Не цепляйся. Ну, стукнутый он: голос был, а петь не получилось, так и спятить недолго. И потом, ведь он прав, второго Самозванца я пел средне, грудь не отвечала. За последние три года мои афиши чудом попадали между болезнями. И то потому, что спектаклей было мало как никогда. Часть уже разболталась и сошла со сцены, а в новые меня не зовут. Нет, не буду я Бомелием, не в том дело.

И Прохоров ушел из театра, ушел на удивление безболезненно, не осознав еще, а только интуитивно ощутив, что прежний уровень утерян, а иной для него неприемлем. Он вообще никогда ни о чем не жалел, даже о том, что не сделал всего, что мог. Да и мог ли, если не сделал? Значит, большего природа в него не заложила. Лень и болезни ведь тоже были заданы изначально, на их преодоление ушло слишком много усилий и времени, а время необратимо.

Окончание театральной карьеры Прохорова пришлось на смутные девяностые годы, но счастливо совпало с его увлечением вокальной педагогикой. Он не только открыл в себе поразительное умение учить других, но при этом с невыразимым удовольствием учиться самому. Он упивался занятиями со студентами, поисками и открытиями. Слом совка его совершенно не занимал, а бытовые неудобства беспокоили мало, он ел все, что подавала жена, без претензий, заполняя пустые места в желудке ржаным хлебом. Дух его оставался в порядке, а от тела всегда требовалось только одно — быть исправным вместилищем звука.

Для Прохорова нигде не было легкой дороги. Отдаваясь делу целиком, он требовал от других такой же отдачи и профессионализма.

— Тупица! — кричал он ученику, не способному с третьего раза понять его объяснений и повторить то, что показывают голосом. — Тупица, если бы меня с самого начала так учили, я бы стал первым тенором мира!

Прохоров взрывался, стучал по роялю огромным кулачищем, но к каждому певцу находил подход, соответствующий индивидуальному строению голосового аппарата и возможностям, поэтому у него даже малоодаренные в конце концов начинали извлекать из своих глоток приличные звуки. Он кормил голодных студентов бутербродами, которые готовила для него Нана, отдавал последние свитера и пиджаки из своего гардероба. Студенты его обожали, а педагоги терпеть не могли. Еще бы, ведь он на заседаниях кафедры многих называл безухими, гробокопателями, а иных — вредителями. Отчисленнных за неуспехи студентов демонстративно брал к себе в класс, и через полгода они становились лучшими на курсе. Поэтому не один бездарный профессор тайно обрадовался, когда после десяти лет шумной педагогической карьеры Прохоров заболел и вынужден был оставить институт.

Его трудовой век закончился, закончился бы и земной, если бы не самоотверженность жены. Она ухаживала за ним, парализованным, ежедневно меняла белье, обтирала горячими салфетками, мыла зубные протезы, брила, стригла ногти, сажала на судно, а ночами разрисовывала разделочные доски, чтобы заработать больному на лекарства и фрукты. Доски шли нарасхват в первых коммерческих магазинах.

Одна привлекла внимание Прохорова: два всадника — мужчина в белом костюме и белом цилиндре на вороной тонконогой кобыле и брюнетка в черной амазонке на белом арабском жеребце. Сюжет для кухонной утвари более чем странный, он вызывал тревожное, неясное чувство, как будто забыл слово или событие, оно вертится в голове, а вспомнить не можешь.