— Что это означает? — спросил Прохоров.
Нана молча пожала плечами.
— А почему у них такие трагические лица?
— Возможно, они знают, чем все закончится.
— Разве так бывает?
— В жизни — нет, а в искусстве — да. Тебе это должно быть известно.
Прохоров вздохнул:
— Я больше ничего не знаю об искусстве с тех пор, как перестал петь. Я даже не знаю, зачем живу. Болтаюсь, как дерьмо в проруби.
— Мне надоело купировать твою хандру и уговаривать тебя жить, — устало произнесла Манана. — Чего тебе надо? Остались записи, афиши, фотографии в музее, правда, нет детей, которым все это было бы интересно, но ты сам виноват. Вот после меня действительно ничего не останется, кроме звенящей пустоты.
Прохоров встрепенулся:
— Ну что ты, Наночка! Ты талантливая художница! Напрасно ты бросила живопись…
Она хотела перебить, напомнить: ради кого? Но не стала, бесполезно, он всегда чувствует навыворот и просто не поймет, о чем речь.
— …Ты замечательная, самоотверженная женщина, трудно даже представить, как сложилась бы моя жизнь с другой. Вряд ли я смог бы стать тем, кем стал. И друзья наши в тебе души не чают.
— Стал бы, стал бы, не с другой, так с третьей. И какие друзья? В телефонной книжке одни прочерки. Ты не хочешь об этом думать, потому что страшно, тебе легче считать, что конец света никогда не наступит.
— Только дураки думают о смерти. Все мы бессмертны, пока живы. — Прохоров вздохнул. — В молодости ты была такой мягкой и беззлобной.
Нана безнадежно махнула рукой, но работу не продала, и он повесил доску в кухне, под часами. Прохоров часто смотрел туда и, казалось, начал понимать, что, возможно бессознательно, изобразила талантливая рука его жены.
Милая Нана, как же он ее любит!
Картина четвертая Манана, жена Прохорова
Когда Костя бросил в сердцах: Я так и знал, что в самый ответственный момент ты устроишь мне какую-нибудь подлость, и ушел в театр один, Нана оскорбилась — это уж слишком! Днем он тоже ее обидел. Она три раза звала его из спальни, он не слышал, смотрел по телевизору футбол.
— Мне плохо, — сказала она громче, потом закричала: — Лекарство!
— Лекарство? — не отрываясь от экрана, механически повторил Прохоров. — Ах, лекарство. Сейчас принесу!
Острый голевой момент на поле закончился, и он побежал за каплями.
— Тебе хуже, — озабоченно, но несколько раздраженно заметил он, так как не привык, чтобы болел и требовал внимания кто-то, кроме него самого.
И Манана поняла, что умирать будет в одиночестве.
В последнее время одиночество нравилось ей все больше. Читая книги, она закрывала в комнату дверь, чтобы не слышать стрельбы, скрежета металла и жутких криков, которые доносились оттуда, где Костя наслаждался боевиками. И телевизор она предпочитала смотреть одна, потому что ей нравились совсем другие фильмы и реакция мужа мешала. А Костя сердился, упрекал, что Нана не сидит рядом, не обсуждает с ним политические новости, стала отчужденной и молчаливой. Прямо так и говорил:
— Почему ты думаешь про себя?
Сегодня от мысли об одиночестве Нане стало больно. Она не удержалась, пустила слезу, но, как только хлопнула входная дверь, вытерла глаза и вздохнула с облегчением. По молодости она настрадалась от Костиной повышенной возбудимости и эмоциональности.
— Трагедия, — выкатывая глаза, кричал он из-за сущего пустяка. — Трагедия!
Со временем Нана научилась не относиться всерьез к мужниному гневу и, приняв удрученный вид, посмеивалась про себя. Переживать вместе с ним мог только ненормальный.
Старость сделала Прохорова мягким и сентиментальным. Мог, конечно, рявкнуть по старой памяти: «где соль?!» или «не мешай мне слушать, дьявол тебя возьми!», но она больше не вздрагивала и даже позволяла себе язвить:
— Зря надрываешься. Все гении, конечно, с приветом, но не все психи гениальны.
Сегодня Нана промолчала. Слабость отняла желание сопротивляться, но оказалась кстати, так как позволила остаться дома. Видеть его в старом, тесном, вышедшем из моды костюме, умильно кланяющимся на жидкие хлопки публики, которая о нем даже не слышала, — выше всяких сил: ее память хранила восторг зала, в едином порыве взрывающегося бурей аплодисментов.
Она мучительно переживала, пока он месяц висел на телефоне, обговаривая сценарий собственного юбилея. И это самый гордый человек, которого она знала! Почему он не смог быть самим собой до конца? Ведь хватило же его на то, чтобы достойно уйти со сцены, навсегда оставшись премьером в памяти коллег и в истории театра. Видно, годы и болезнь, которую он так долго преодолевал, ослабили волю, захотелось подышать воздухом театра и услышать комплименты. Большей частью фальшивые — кому-кому, а ему-то известно: одни завидуют стойкости, другие радуются немощи. Настоящих друзей почти не осталось, во всяком случае, на юбилей они не придут, те, кто еще жив, еле ноги переставляют.
Нана слишком ценила в муже силу, была тщеславнее его и не приветствовала призраков прошлого. Конечно, Костя будет восторженно пересказывать ей подробности, но это перенести уже легче, чем самой присутствовать на спектакле. Что касается обидных слов, то она притерпелась к несправедливости. За ним никогда не водилось — признавать ошибки, тем более просить прощения. И все же Нана ждала, что когда-нибудь он скажет:
— Я испортил тебе жизнь, прости.
А она ответит:
— Ну что ты. Я люблю тебя. Это ты меня прости.
— Тебе-то в чем каяться? По сравнению со мной — ты святая.
И тогда она так загадочно и коварно обронит:
— Кроме поступков бывают еще и помыслы.
Пусть хотя бы задумается. Может, и правда, те проклятия, которые она посылала ему мысленно в ответ на унижения, гораздо большее преступление, чем грубые слова, что он бросал в сердцах и забывал через минуту? А его измены? Не очень-то он их и скрывал — не придавал значения, он любил ее и всегда к ней возвращался, а она, обнимая, вынашивала цветастые и нереальные планы мести. Если быть честной, то, несомненно, с самого начала Костя любил сильнее. А ей просто хотелось замуж, и он ей подходил. Так кто же перед кем виноват? Она ждала от него какой-то необыкновенной любви, такой огромной, когда от восторга хочется умереть. Не судьба. Костя делил свою любовь с поклонницами, с театром, а может, вообще не был способен на высокое чувство к женщине.
За грудиной жгло не переставая. Придется-таки вызвать «неотложку», но Костя вернется, самое раннее, часа через четыре, а без него она и дверь открыть не сможет. Надо отвлечься от боли, вспомнить что-нибудь приятное. Нана сделала несколько глотков воды, успокоилась и закрыла глаза — так легче сосредоточиться. Получилось. Она увидела себя как бы со стороны, события неслись по периферии сознания, быстро и легко, мелькали лица, хорошо знакомые и узнаваемые с трудом, а вот и давно ушедшие — милые, родные, от которых шло забытое ощущение счастья, не омраченного опытом жизни.
Детство и юность Мананы прошли в доме маминого отца, происходившего из княжеского рода Храмеловых. Пока Нателла Георгиевна разъезжала с мужем по заграницам, дочь воспитывали дедушка и бабушка. К сожалению, они рано ушли из жизни, школу Манана заканчивала уже в Москве, и только на летние каникулы — поесть фруктов и поплавать в море — ее отправляли теперь в Лоо, к папиным родным. Нателла Георгиевна считала их слишком простыми людьми и боялась, что дочь наберется там дурных привычек, и она их набралась, предоставленная самой себе при полном безделье и своеволии. Даже замечания столичной внучке никто делать не решался.
Семья владела домом с большим садом и в саду — флигелем, который в сезон сдавали курортникам. В то лето, когда Манане исполнилось шестнадцать и она считала себя совсем взрослой, флигель снимал писатель из Кутаиси.
— Теперь всегда будем ему сдавать, — говорила бабушка. — Платит хорошо и человек приличный.
Писатель жил уединенно, целый день стучал на пишущей машинке, но однажды заглянул в беседку, где совсем юная девушка, насыпав на стол груду шерстистых персиков, рисовала натюрморт, и они встретились глазами. Ночью Нана пришла во флигель, да так и ходила целый месяц. Она сразу раздевалась и ложилась к писателю в постель. Он оказался слишком труслив, чтобы лишить девочку невинности, и достаточно опытен, чтобы она случайно не забеременела. Приличный человек знал много других способов получить полноценное удовольствие.